За считанные минуты до того момента, как ей выйти на публику, вспомнился Арине, совершенно неожиданно, без всякой видимой связи и причины, давний детский ужас: черная молния летящей в мгновенном броске змеи и боль в щеке от внезапного укуса. Так ярко и зримо вспыхнуло в памяти, что она невольно вскинула руку, прижала ладонь к тонкому шрамику на щеке.
«Господи, что со мной?! Столько времени не вспоминала! К чему такой знак? Ой, не надо бы…»
– Пора, Арина Васильевна, слышишь, как хлопают, – торопила Ласточка, тревожно поглядывая на нее.
Арина стояла, мертвенно побледнев, и не могла сдвинуться с места. Видение, опалившее на краткий миг, будто лишило сил, выжгло их, как сухое сено внезапным огнем. Она смотрела перед собой остановившимися глазами, слышала аплодисменты, гремящие в зале, и – продолжала стоять.
– Да что с тобой, Арина Васильевна?! Захворала?! – Ласточка подбежала, готовая подхватить и оберечь в любую секунду.
– Воды… Воды дай…
Крупными глотками пила холодную, подслащенную воду, и вода тушила невидимое пламя, возвращала в реальность и давала силу, чтобы шагнуть к сцене.
«Отче наш, иже еси на небесех…» И когда она перекрестилась, сотворив свою обычную молитву, ноги сами понесли ее вперед, навстречу аплодисментам, которые безудержно шумели в Колонном зале Благородного собрания.
Публика здесь всегда собиралась избалованная и очень богатая – от изысканных украшений, которые нестерпимо сверкали в электрическом свете, рябило в глазах. Арина пела здесь уже не первый раз, ее очень хорошо принимали, билеты распродавались полностью, Черногорин довольно разводил руками, и грех было жаловаться. Но в этот вечер, выйдя на сцену, еще не понимая, почему так происходит, она поймала себя на мысли, что разна-ряженная публика ей неприятна, будто невидимые нити, которые всегда тесно соединяли ее со слушателями, разом оборвались. Ей не хотелось веселить эту публику, ублажать ее своим голосом, наоборот, захотелось встряхнуть, вздернуть, чтобы слетело со всех довольство, сытость и красование своими нарядами и драгоценностями.
Но она сдержала себя, и концерт начала, как обычно. Исполняла свой привычный репертуар, публика пребывала в восторге, но чем громче ей хлопали, тем сильнее крепло в ней желание переломить обычный ход выступления.
Арина переждала очередные аплодисменты, подошла к Благинину и Сухову, коротко им шепнула название песни и, выждав первые гитарные аккорды, запела. Запела так, словно сама собиралась сейчас умереть, прямо на краешке сцены:
Средь далеких полей на чужбине,
На холодной и мерзлой земле,
Русский раненый воин томился,
В предрассветной безрадостной мгле.
Зал оцепенел. Никто не ожидал такого резкого перехода, когда без всяких предисловий и лишних слов, устремилось в зал широким потоком безмерное горе, от которого горло перехватывает, как удавкой, а из груди рвется на волю невыносимый стон.
И с улыбкой в краю неизвестном
Встретил воин наш смертный свой час,
Осенил себя знаменьем крестным
И без жалоб навеки угас.
Арина перекрестилась и стремительно, даже не поклонившись, ушла со сцены.
В гримерной она упала на руки Ласточке и разрыдалась.
Через два дня на квартиру к Арине заявился Черногорин с толстой пачкой газет и, развернув одну из них, сразу предупредил:
– Арина, прекрасно знаю, что ты терпеть не можешь газет, но прошу меня не выгонять и не бить, а дозволь зачитать одну лишь цитату. Такого про тебя еще не писали. Послушай… «Среди сверкания люстр и драгоценностей Буранова пела гостям русские и цыганские песни… Какой прекрасный, гибкий, выразительный голос… И вдруг запела погибельную песню о несчастном солдате, умирающем на холодной земле. Все стихли, будто испугались. В чем дело? Какая дерзость! Откуда здесь, в этом сверкающем зале, далекие поля на чужбине, по которым ходит смерть? Все застыли. Что-то жуткое рождалось в ее исполнении. Сжималось сердце. Наивно и жутко. Наивно, как жизнь, и жутко, как смерть».
Черногорин осторожно сложил газету, опустил ее на стол, и серьезно, без обычного своего ерничанья, сказал:
– Ты понимаешь, Арина, я временами тебя не узнаю. Кажется, все мне про тебя известно, а ты порой так обернешься, даже оторопь берет – она или не она?
– Она, она, Яков Сергеевич, – грустно улыбнулась Арина, – садись за стол, Ласточка сейчас угощать будет, с утра настряпала.
За обедом говорили о пустяках, о погоде – жара, не спадая, стояла уже вторую неделю – и к последнему выступлению в Благородном собрании не возвращались, словно его и не было. Вспомнили случайно прошлогодние гастроли в Иргит, и Арина, встрепенувшись, вскочила со стула:
– Я же забыла тебе о письме сказать, Яков Сергеевич! Капитан Никифоров мне второе письмо прислал, вот, почитай, что про иргитские дела пишет…
Черногорин с любопытством развернул письмо.
«Добрый день или вечер, многоуважаемая Арина Васильевна! – писал старый капитан Никифоров, старательно выводя крупные буквы и круто роняя их влево. – Во первых строках своего письма благодарю Вас душевно за добрые слова, которые Вы мне послали, и желаю Вам долгих, счастливых лет жизни, и чтобы не было никаких огорчений и болезней. А еще сообщаю, что часовенка наша стоит, синенький купол на солнышке светится, и люди многие, даже господа знатные, приезжают к ней помолиться. Жить стало печальней, да и какое может быть веселье, когда идет война, а у нас кричат вдовы, остались с малыми ребятишками. Хозяин мой бывший, Естифеев Семен Александрович, тихо помер у себя в доме в прошлом месяце и никому никакого наследства не оставил. Все наследство его продали с молотка, как велели судейские люди, и жена его с падчерицей Аленой остались без крыши над головой. А старший Дуга, атаман который, забрал их к себе в станицу, потому, как говорили, падчерица Естифеева обручена была с его сыном, который теперь воюет, и еще неизвестно, вернется ли домой живым и не покалеченным. Ярмарка нынче на Николу-вешнего прошла маленькая, и много народу не приехало, иные лавки на Ярмарочной площади и в пассаже стояли пустые, такого сроду не бывало. Вот и все наши новости. Кланяется Вам низко земным поклоном Никифоров Терентий Афанасьевич, и еще раз желает здравия».
Черногорин повертел письмо в руках, помолчал, словно собирался с мыслями, но ничего не сказал, лишь вздохнул. И Арина ничего не сказала, прошла к окну, долго смотрела на Тверскую улицу, почти пустую под крупным косым дождем, который щедро ее поливал с самого утра.
– Арина Васильевна, – Ласточка осторожно тронула ее за плечо, – собираться нам пора. Вечер уж скоро, выступленье…
Словно очнувшись, Арина медленно обернулась, глянула на Ласточку ничего не понимающим взглядом и закивала головой, соглашаясь:
– Да, да…
А что – да, она и сама не знала, потому что мысли ее пребывали далеко-далеко отсюда, где-то там, на краю земли, где находился сейчас Иван Михайлович. Ванечка…
Арина вспоминала о нем всегда внезапно, произойти это могло в любое время суток, и всякий раз, когда вспоминала, будто выпадала из реальной жизни, ей казалось, что он стоит рядом, и его сильная широкая ладонь приглаживает ей растрепавшиеся волосы – она даже чувствовала эту ладонь. И не замечала, как Ласточка и Черногорин, если они находились поблизости, озабоченно переглядывались в такие моменты и разговаривали с ней по-особому ласково и душевно, будто с больной.
Концерт в тот вечер дался ей с большим трудом, она едва вытащила его словно тяжелый воз в гору и в гримерке, совершенно без сил рухнув на узкий диванчик, долго не могла отдышаться. Ласточка квохтала и суетилась возле нее, то подавала воды, то обмахивала большим полотенцем, а Черногорин, молча понаблюдав за суетой, которая перед ним разворачивалась, вышел из гримерки и долго не возвращался. Когда вернулся, объявил свое решение строгим голосом, не допускающим никаких возражений:
– Тебе надо отдохнуть, Арина Васильевна. Сегодня едем ужинать в ресторан, а завтра и послезавтра ты отдыхаешь. Будешь спать, лежать, нежиться, а ты, Ласточка, никого не допускай и дверь никому не открывай, даже мне, если буду стучаться.
– Давно бы так, – ответила Ласточка, – а за дверь не извольте беспокоиться, никому не открою, вам, Яков Сергеевич, в первую очередь.
На этом и поладили, объединенные общей заботой и тревогой за Арину, которая слушала их, ничего не говорила, и только слабо отмахивалась рукой, давая знак, чтобы ее оставили в покое. Но Черногорин в этот вечер оставлять ее в покое явно не желал, и настоял, несмотря на все возражения, на своем – через час они уже мчались на легкой пролетке в загородный ресторан, где любили бывать, когда выдавался свободный вечер, и где их хорошо знали, принимая, как добрых знакомых.
На летней веранде ресторана, увитой плющом, было прохладно после долгих дождей, но Арина наотрез отказалась идти в зал, где царило шумное многолюдье, и они заняли с Черногориным столик в самом дальнем углу, куда едва доставал свет фонаря. И так оказалось хорошо и душевно сидеть в полутьме, пить вино и неспешно, никуда не торопясь, разговаривать, что Арина поблагодарила Черногорина за его настойчивость и добавила:
– Места себе найти не могу, Яков Сергеевич, душа трепещет, как листочек, неужели беда с Иваном Михайловичем приключилась…
– Я, конечно, прошу прощения, уважаемая Арина Васильевна, но рассуждаешь ты, как деревенская баба! Ты мне еще про сон какой-нибудь расскажи, про вещий! Беду заранее угадывать – дело глупое, я бы даже сказал, дурацкое!
– И все у тебя, Яков Сергеевич, по полочкам разложено, и все ты наперед ведаешь, да только… Я и есть деревенская баба, глупая, как ты говоришь, и про сон тебе могу рассказать, правда, не сон, а так, вспомнилось, будто наяву… Да только не буду я тебе рассказывать, все равно ничему не веришь!
– Вот это правильное решение, не надо мне ничего рассказывать, а давай-ка, лучше с тобой помолчим. Вечер-то, какой чудный…
Вечер действительно стоял чудный. Но вдоволь полюбоваться его красотами не довелось. Неслышно появился возле столика молодой, расторопный официант, рассыпался в извинениях и сообщил: господа, числом четверо, сидящие в зале, видели, как Арина с Черногориным проходили на веранду, знаменитую певицу узнали и теперь просят разрешения, чтобы представиться и засвидетельствовать свое восхищение несравненным талантом.
– Передай им, братец, что у Арины Васильевны мигрень и она нижайше просит, чтобы ее не беспокоили.
– Они еще сказали… – заторопился официант.
– Мигрень и нижайшая просьба – не беспокоить! – Черногорин строго посмотрел на официанта и добавил: – Должны же люди когда-то отдыхать по-человечески, чтобы никто не беспокоил. Понимаешь?
Официант все-таки попытался, что-то сказать, но Черногорин поднял руку, и он быстро, бесшумно исчез.
Арина смотрела в небольшой просвет, который открывался перед ней между густыми плетями плюща, видела посветлевшее небо, очищенное от туч, и яркие, спелые звезды, на которые хотелось смотреть, не отрываясь, до бесконечности – только бы избавиться от сосущей тревоги, властно сжимающей сердце. Черногорин, чутко понимая, что лучше ее сейчас не трогать и ни о чем не спрашивать, помалкивал и прихлебывал вино из бокала.
И тут снова появился официант. В каждой руке у него было по большой корзине цветов. Он поставил их на пол, рядом со столиком, снова рассыпался в извинениях и доложил:
– Это те господа, Арина Васильевна, в знак признательности вам преподносят. Специально извозчика в город посылали. Огорчились, что вы не в здравии, и надеются, что цветы примите.
– Передай им от Арины Васильевны низкий поклон и благодарность, – Черногорин стойко продолжал охранять покой несравненной.
Но сама Арина, глядя на цветы, рассеянно спросила:
– Это что же за господа такие, настойчивые?
– Студенты они, Арина Васильевна, в вольноперы недавно записались, а завтра вечером, как я понял, на войну уезжают. И на концерте вчера у вас были.
– На войну, говоришь… Зови их сюда, братец. Зови, зови!
И четверо вольноопределяющихся в новенькой, не обмятой еще форме, слегка смущенные, предстали на веранде, перед столиком, за которым сидела известная певица, и они смотрели на нее с нескрываемым обожанием. Все четверо были молоды и красивы, словно вышагнули с яркой, цветной картинки; когда художник рисовал эту картинку, не пожалел ни красок, ни времени – даже маленькой грубой черты, даже намека на нее не проскальзывало в лицах, столь они были совершенны. Арина невольно залюбовалась. Смотрела на них и улыбалась, а затем спросила:
– И чем же обязана, уважаемые господа?
Один из них, стоявший с краю, вышагнул чуть вперед, виновато склонил голову и, продолжая смущаться, даже румянец на щеках выступил, звонко заговорил:
– Просим простить нас, Арина Васильевна, за назойливость, не обижайтесь…
– Да не обижаюсь я, миленький, а спрашиваю – чем обязана?
Вольнопер сделал еще один шаг вперед и в руке у него тускло блеснул золотым обрезом маленький блокнот, он положил его на край столика, рядом – такой же маленький карандаш с тонким медным наконечником, и попросил:
– Напишите нам добрые слова, Арина Васильевна, мы будем вам очень признательны и благодарны. Мы завтра на Дальний Восток уезжаем, а еще сказать должен, что мы перед вашим талантом преклоняемся. Вашим голосом вся Россия поет…
Ничего в своей жизни не умела Арина делать наполовину, всегда у нее было на разрыв: либо – все, либо – ничего. Порывисто вскочила из-за столика, по очереди обняла и расцеловала каждого из четверых друзей и для каждого на отдельном листке блокнота написала: «Вернитесь живыми! Пусть Бог хранит». Обернулась, нашла взглядом официанта, стоящего в стороне, нетерпеливо приказала:
– А ты, братец, чего припух?! Бокалы неси господам военным, я с ними выпить желаю!
И, усадив всех за столик, чокалась с каждым, желала доброго пути и удачи, казалось со стороны, что эти юноши, которых еще полчаса назад совершенно не знала, были ей младшими братьями, и она провожала их на войну, как родных. Негромко, вполголоса, пела им, а вольноперы, слегка ошарашенные столь искренним радушием несравненной Арины Бурановой, также негромко ей подпевали. Как оказалось, весь репертуар несравненной они знали наизусть. Черногорин молчал словно отстраненный от общего действия, происходящего за столом, но не усмехался, как обычно, лицо было строгим, и смотрел он на всех с грустью.
Уезжали из загородного ресторана уже в полночь, и всю дорогу до дома Арина смеялась, вспоминая так понравившихся ей вольноперов, а возле самого дома, когда уже вышла из коляски, вздохнула и остановилась, словно запнулась на бегу о невидимую преграду:
– Ой, не к добру я смеюсь, Яков Сергеевич. Сердце дрожит… Бабье сердце чует…
Не обмануло сердце.
Зареванная Ласточка открыла дверь и, не сказав ни слова, протянула телеграмму. Текст ее был коротким, как выстрел: «Извещаем, что подполковник Петров-Мясоедов, верный Царю и Присяге, пал смертью храбрых на поле боя…»