Ей казалось, что сначала она умерла, а затем воскресла.
Жизнь будто оборвалась, когда Арина взяла из рук Ласточки телеграмму и прочитала страшные слова. Не заплакала, не зарыдала, а сжала бумагу в кулаке, смяла ее в комок и медленными, неверными шагами прошла к окну. Отдернула тяжелую штору и стала смотреть на Тверскую, обозначенную в темноте фонарями. Видела в тусклом свете пролетки редких прохожих и не могла понять – почему, куда, зачем они все торопятся, если жизнь потеряла всяческий смысл?
Слышала голоса Ласточки, Черногорина, но слов, которые они произносили, не различала и также не могла понять – для какой надобности нужно произносить слова, если жизнь закончилась?
Арина простояла у окна, не сдвинувшись с места, всю ночь. И лишь на рассвете, когда стало светать, у нее подкосились колени, и она медленно опустилась на пол. Ласточка, караулившая ее все это время и тоже не сомкнувшая глаз, подхватила ее, отнесла в спальню, хотела раздеть, но Арина слабо взмахнула рукой, давая знак, что ничего не желает, и прошептала тихим, едва-едва различимым голосом:
– Вот она и прыгнула, змея подколодная…
Больше недели пролежала Арина, не вставая с постели. Молчала, словно лишилась дара речи, смотрела в потолок пустыми отрешенными глазами, послушно хлебала супчики и бульоны, которыми кормила ее Ласточка, и слабо взмахивала рукой, когда в дверях появлялись Черногорин с приглашенным доктором, безмолвно высказывая просьбу – уйдите, все уйдите, я никого не желаю видеть. Доктор, быстро и внимательно взглянув на Арину, что-то быстро шептал на ухо Черногорину, и они уходили.
А в воскресенье, так совпало, что именно в воскресенье, принесли телеграмму, подписанную полковником Гридасовым, в которой сообщалось Арине Васильевне Бурановой, что о смерти подполковника Петрова-Мясоедова ее известили ошибочно, что он жив и находится в настоящее время после тяжелых ранений в госпитале города Харбина. Арина держала телеграмму перед глазами и не могла прочитать ни одной буквы – глаза, полные слез, ничего не видели. Прижав телеграмму к груди, она долго и тихо плакала, впервые за эти горькие дни, но когда приехал Черногорин с доктором, ладошкой вытерла слезы и твердо сказала, что абсолютно здорова и пусть Яков Сергеевич занятого человека больше не беспокоит.
Доктора, заплатив ему за визит, проводили.
Ласточка, ошалевшая от радостного известия, роняя тарелки и вилки, кое-как накрыла на стол и тяжело села на стул, безотрывно глядя на Арину круглыми преданными глазами, в которых светилось истинное счастье.
На следующий день, когда в гости к ней снова наведался Черногорин, Арина огорошила его новостью:
– Я еду в этот – как его? – в Харбин!
– Можно я присяду? – вежливо поинтересовался Черногорин, но никуда не сел, продолжая стоять на том месте, возле двери в зал, где его настигла новость. Видно было, что привыкший не удивляться выходкам Арины Васильевны, на этот раз он не только удивлялся несказанно, но и пребывал в полной растерянности, даже руками перед собой не разводил. И обычной умной усмешки на лице не было.
– А на завтрашний вечер, Яков Сергеевич, – продолжала Арина, – ты мне купи билет на поезд, до Самары. Я на пару деньков к матушке Ивана Михайловича хочу съездить. Да ты проходи, садись, чего стоишь, в ногах правды нет.
– В заднице, Арина Васильевна, когда на ней восседаешь, тоже правды нет, и здравый ум полностью отсутствует! – Яков Сергеевич развел перед собой руками и стронулся наконец-то с места, обретя жесткий и властный голос: – Ты куда ехать собралась?! На край света?! У тебя на одну дорогу, туда-сюда, больше месяца уйдет! А контракты, а неустойки?! Да нас с тобой до нитки разденут! Ты это понимаешь?!
– Ага! – весело согласилась Арина. – Это я понимаю. Да только ты, Яков Сергеевич, не печалься раньше времени и сильно не убивайся. Я все неустойки на себя возьму. Большие убытки тебе не грозят. Только давай об этом сейчас говорить не будем. Ты мне билет, пожалуйста, до Самары купи. Вот вернусь оттуда, сядем с тобой рядком и ладком все наши дела порешаем. Договорились?
Черногорин, ничего не ответив, круто развернулся и ушел, даже слов не стал зря тратить, потому что прекрасно знал и понимал: спорить с Ариной Васильевной, когда на серьезные вопросы она начинает отвечать с непонятным весельем, дело абсолютно бесполезное, все равно будет упорно долбить, как дятел, до тех пор, пока до своего, задуманного, не додолбится. Ладно, решил, скрепя сердце, Черногорин, пусть съездит в Самару, проветрится, может, и одумается.
Он послушно выполнил просьбу Арины, купил ей билет, и на следующий вечер она уже ехала в Самару, известив телеграммой Василису Федоровну, чтобы на станцию за ней прислали коляску.
Тихое, теплое лето покоилось над подмосковными полями и перелесками, и тихо, тепло было на душе у Арины, когда она смотрела в вагонное окно, за которым еще не сгустились сумерки. Все для нее теперь было просто и ясно, все встало на свои места, и никаких вопросов решать ей не требовалось, потому что главный вопрос она для себя решила – надо, просто необходимо быть рядом с Иваном Михайловичем. Она его выходит, вылечит, вытащит из любой напасти, какой бы страшной та напасть ни была, и есть у нее для этого силы, такие большие силы, каких раньше никогда не имелось.
«Ванечка…»
Она глубоко, радостно вздыхала и не отрывала взгляда от ласковой, нежной земли, которая плавно проплывала за стеклом вагонного окна.
Встречать ее на станцию приехала сама Василиса Федоровна. Правда, из коляски выходить не стала, послала на перрон кучера, и когда тот вернулся, сопровождая Арину, суровая старуха неожиданно всхлипнула и пожаловалась:
– Вот до каких степеней дожилась, голубушка, побоялась из коляски-то вылезать, боюсь, что обратно не заберусь… Поднимайся скорей ко мне, я хоть тебя обниму да поцелую.
И обнялись они, и расцеловались, как родные, объединенные одним общим горем, которое сменилось общей же радостью.
А скоро уже молились в маленькой деревенской церкви перед иконой Богородицы, как и в прошлый раз, и слезно просили все о том же: о ниспослании здравия и помощи рабу Божьему Ивану.
На крыльце имения, уже проглядев глаза, их ждала Любаш-ка, и даже взвизгнула от молодого восторга, когда кинулась к подъехавшей коляске. Арине в какой-то момент показалось, что она вернулась к себе домой, где очень долгое время отсутствовала.
До самого вечера просидели они с Василисой Федоровной на прохладной веранде, глядя, как Любашка варит малиновое варенье; говорили, говорили и не могли наговориться.
– Я ведь, голубушка, помирать собиралась, когда первую-то телеграмму доставили, – рассказывала Василиса Федоровна, – даже велела Любашке смертное приготовить. Легла, руки вот так сложила, и думала, что больше уж не подняться… А поднялась, поднялась я, голубушка, как вторую-то телеграмму прочитала. Теперь и ты приехала, мне хоть в пляс пускайся…
И Арина тоже рассказывала, как переживала страшное известие, как показалось ей однажды ночью, что она вот сейчас, в сию минуту, умрет. Никому об этом не рассказывала, даже Ласточке, а теперь изливала душу и будто освобождалась от той тяжести, которая накопилась в черные дни полного отчаяния.
Вечером, не желая и на короткий срок расставаться с невесткой, Василиса Федоровна приказала Любашке, чтобы та постелила им в одной комнате, и ночью, когда уже лежали в постелях, призналась:
– Ты уж меня прости, голубушка, я ведь тебя испугалась спервоначалу. Перед тем как тебе приехать, сон мне приснился, чудный такой сон. Будто бы вижу я свое имение, комнаты вижу, а войти туда не могу, будто кто меня за руки схватил и не пускает. А по всем моим комнатам девица незнакомая ходит. Кто такая? И мне как бы голос чей-то говорит: а это хозяйка новая, сына твоего Ивана жена молодая, теперь она здесь жить будет… Проснулась, помню, и так рассердилась на Ивана – что же ты, сын, не посоветовался, ни слова не сказал, благословения не попросил, все сам-один придумал. Потому и встретила тебя неласково, а утром-то, когда разглядела, увидела – глаза у тебя хорошие, светлые. Я за свой век много людей повидала – знатных, не знатных, всяких, и давно уж научилась, голубушка, по глазам их определять, в глазах вся правда человеческая таится… Ох, заговорила я тебя, ты уж сны, наверное, видишь. А вот забыла спросить, голубушка, на какой срок приехала?
Как хотелось ответить Арине, что приехала она надолго, что теперь не будет скучать в одиночестве Василиса Федоровна, что скрасит она ей не одну неделю, а то и не один месяц, но пересилила себя и сказала правду:
– Да вот еще один денек поживу, а утром уж на станцию меня отправлять надо.
И дальше, не таясь, рассказала о том, что задумала она ехать к Ивану Михайловичу в неведомый город Харбин и быть там рядом со своим мужем до тех пор, пока он не выздоровеет…
Слушала ее Василиса Федоровна, не прервав ни словом, ни вздохом, а когда дослушала, тяжело зашевелилась на своей постели, опуская больные ноги на пол. Поднялась, коротко охнув, зажгла свечу и попросила строгим голосом:
– Уж не сочти за труд, голубушка, и ты поднимись. А теперь на стул встань и достань мне икону Богородицы, семейная она у нас, меня ей матушка на венчанье благословляла.
Приняла икону, осторожно дотронулась блеклыми, старческими губами до ее уголка, и голос у нее будто надломился:
– Благословенье тебе мое материнское, голубушка, и ангела-хранителя на дорогу.
Арина опустилась на колени, увидела в неверном пламени свечи глаза Богородицы на иконе, и они показались ей живыми, как и тоскующие глаза Василисы Федоровны.